Мне было ясно и весело на душе, когда я ехал сегодня утром на дачу Старских: мне казалась возможною та жизнь без забот, без цели, без завтра, почти без сознания, о которой мечтал я так долго… Да и к чему жить завтрашним или вчерашним днем? Завтра, вечное завтра, вечная мысль о завтра, мысль о мече, висящем на волоске над головою!.. Нет, воля небесной птицы, беззаботность небесной птицы – вот жизнь! Я платился часто месяцами невыносимых страданий за один день без завтра и точно так же готов платиться теперь!.. Сожаление, раскаяние – для меня слова без смысла. Сожалеть – но о чем же? не о том ли, что я вырвал у судьбы хоть минуту безумного блаженства, похитил с неба хоть искру Прометеева огня? Раскаиваться? – но разве я чем обязан кому-либо, я, которому по натуре смешны всякие обязанности, который не пожертвует даже наслаждением сна, хотя бы завтра ждала меня смерть. – Правило: не делай того-то, чтобы получить то-то, этот основной камень всякой морали – было мне отвратительно и смешно с самого детства. Что за торг с судьбою? Что за корыстный расчет в счастии?
Старский встретил меня на дороге. «Я уже поджидал вас», – сказал он мне. Что за странность? неужели этот человек в самом деле чувствует ко мне привязанность?… Может быть, тем более что он во мне жестоко обманывается, что все кажущееся ему во мне эксцентрическим он считает преходящим. Я сам постоянно помогал и помогаю ему обманываться, я говорю с ним так серьезно о науке, о книгах, которые я знаю только по предисловиям, я известен в кружке его знакомых за человека трудолюбивого и ученого. Я – и трудолюбие! Виноват ли я, впрочем, в том, что обманываю добрых людей, когда они сами хотят обманываться? если бы я рассказал им мой день, каков он есть, с его постоянным бездействием – они бы, без всякого сомнения, сочли мой рассказ бравадой, хвастовством, пожалуй, человека, который хочет все приписывать способностям, а не труду.
Но внутри самого себя, надобно признаться, я слишком недоволен моим положением среди всех этих господ: быть res sperata вообще крайне неприятно. Позор покровительства выношу я только потому, что на нем основана моя связь с семейством Старского. И теперь в особенности, когда я люблю эту девушку, мне становится несносна моя незначительная роль. Что она обо мне думает? Смелость и резкость моего взгляда на вещи – в таком страшном противоречии с моею жизнию!..
Отношение мое к ней тоже загадочно. Оно не слишком свободно и слишком принужденно… Я могу говорить с нею как угодно, но никогда не скажу того, что бы хотел сказать. Да и к чему? Ее-то менее всего хотел бы я обманывать собою. Мужем я быть не способен. С нею я, нарочно утрируя, может быть, смеюсь над всеми отношениями. Она слушает меня без пошлых ужасов, но так внимательно, что я начинаю видеть в ней даже больше ума, чем надеялся увидеть…
И между тем это отношение бесит меня своей роковой неизбежностью… Или должно бросить все это, или остаться вечно на одной точке… чтобы потом наконец одним разом разрубить эту путаницу.
Замечательно, что когда я даже и не подозревал в себе возможности в нее влюбляться, когда я без всяких претензий ходил к ним почти каждый вечер выливать всю желчь и досаду, – она старалась угадать меня, она и ее сестра. Недавно она сказала мне, что я жил больше мыслью, чем жизнию.
Дело в том только, что, возвратясь сегодня домой, я просто сходил с ума и хотел писать к ней.
Зачем так жадно следила она глазами какую-то лодку?
Я пошел к ним с полною уверенностию, что они дома, а не на даче Старских, и застал, впрочем, только Антонию с сестрой…
Она страшно грустна. Неужели в самом деле в Лелии нашла она сама себя или, лучше, нашла формы для своих впечатлений?
Развитие женщины – раскрытие цветка… У женщины нет души до первой страсти.
Пальцы ее приметно длиннеют и худеют: движения ее стали порывисты.
Мне самому страшно грустно.
Я приехал к Старским часов в 11, прямо из театра – и застал уже народ; между прочим, Л. и К. Оба говорили о каких-то новых изданиях Археографической комиссии. Мне ни до них, ни до изданий вовсе нет никакого дела, но чтобы не прямо начать говорить с нею, я сел подле нее и вмешался в этот крайне скучный и пошлый разговор… Всякий другой, кроме этих господ, добросовестно верующих в свои занятия, легко бы мог видеть в словах моих иронию.
Она заметила это, но отчего она как будто не верит мне?
Я начал говорить с ней о «Роберте», потому что был под влиянием этой страшной поэмы. «Если б я был женщиной, – сказал я ей, – я не мог бы противиться Бертраму… Сила, страшная сила…».
– Этого еще мало, – перервала она меня.
Мы начали ходить с ней и с какой-то институткою по зале. Институтка была очень невинна. Невинность мне просто несносна. Я начал безжалостно смеяться над нею.
– Вы страшно злы, – заметила мне Антония, садясь за рояль по моей просьбе.
Никита Степаныч беспрестанно выбегал в переднюю. Он ждал его превосходительства.
Мне стало скучно. Я уехал.
Несмотря на все мое желание опаздывать, явился часом раньше – и застал одного Никиту Степаныча еще наверху. Поневоле должен я был начать бесконечно длинный разговор, беспрестанно теряя терпение и между тем поддерживая его.
Послышались звуки рояля – и тема из «Страньеры», моя любимая тема.
Я был почти в лихорадке, но между тем не понуждал Старского сойти вниз, а ждал его зова. Еще минута – я потерял бы всякое терпение. Наконец мы отправились вниз. Поклонившись в гостиной дамам, я ушел в залу…
Зала была еще не освещена. Она сидела за роялем; звуки «Страньеры» сменились звуками мазурки Шопена, от которой мне становится всегда невыносимо грустно.